На пароходике легко заметить путешественника, которого высадят на этом островке, поведут в это здание. Это старик, уже дряхлый старик. У него густая рыжая с сильной проседью борода, он приземистый, коротконогий, передвигается при помощи костылей, но чувствуется, что когда-то был он сильным человеком. Его глубоко сидящие глаза под прекрасным, мощным лбом, под тяжелыми бровями — беспокойно блуждают с тоскливой жалобой. Два здоровых санитара поодаль внимательно следят за стариком. Что ж, все это вполне обычно: «нормальный», так сказать, сумасшедший...
Но у старика в руках какой-то предмет, и судорожно, со страстным упрямством прижимает он этот предмет к груди. Это — доска, деревянная доска, разбитая на 64 равных клетки, 32 из которых окрашены в черный цвет, 32 — в желтый. Старик прижимает к груди, словно единственную ценность всей своей жизни, — шахматную доску, стоимостью в доллар.
— Хэлло, Джек! — обращается один из пассажиров с обычной американской фамильярностью к санитару, предлагая ему сигаретку, — кто этот старый парень и почему он так прижимает к груди свою дрянную доску?
— О, это занятный тип, — словоохотливо отвечает санитар, — он, видишь ли, сошел с ума оттого, что слишком много играл в эту игру... как ее, шахматы, что ли... Но он не американец, он не то еврей, не то цыган, откуда-то из Европы...
И пассажир уже с почтением, смешанным со страхом, смотрит на старика: сошел с ума оттого, что забавлялся игрой в шахматы? Вот это странно... Правда, он не американец...
Пароходик подошел к пристани. Старика высаживают на островок.
«Я не историк шахмат, я сам кусок шахматной истории, мимо которого никто не пройдет. Я о себе не напишу, но уверен, что кто-нибудь напишет».
Так заявил шестидесятилетний Вильгельм Стейниц в 1896 году, за четыре года до своей одинокой и печальной смерти. И, говоря эти заслуженной гордостью насыщенные слова, не мог он, конечно, не вспомнить о сорока почти годах своей трудной и страстной шахматной жизни; но и не мог не подумать о предстоящем; ему — вскоре после этих слов — новом и труднейшем испытании, о московском матче с Ласкером, о том матче, после которого понял, наконец, этот упрямый, волевой и страстный человек, что конец Стейница-шахматиста настал, и ничем его не предотвратить, не задержать, не замедлить...
Стейниц был прав. О нем писали. После смерти было напечатано в специальных шахматных изданиях несколько некрологов, появилось несколько коротеньких заметок и в общей прессе. Было рассказано несколько анекдотов. Было отмечено, что у бывшего «чемпиона мира» был очень дурной характер.
Но — «человек лишь тогда по-настоящему знаменит, когда он удостаивается внимания Британской энциклопедии», — говорят англичане. И с этой точки зрения Стейниц знаменитым не был: «Британская энциклопедия» не удостоила его специальной статьей, упомянув лишь его имя в общей статье о шахматах. Не лучше отнеслись к Стейницу и составители словаря Ларусса, и французской «Большой энциклопедии». Немецкий словарь Мейера, правда, посвящает Стейницу статейку в 20 строчек, но — характерная мелочь — нужно долго перелистывать страницы, чтоб найти в этом словаре хотя бы одну фактическую ошибку, а в статейке о Стейнице эта ошибка налицо: неверно назван год его рождения. И вряд ли особо беспокоились редакторы словаря, когда ошибка была обнаружена: ведь речь идет всего лишь о шахматисте.
Правда, шахматные авторы, писавшие о Стейнице, прекрасно знают, что речь идет не просто о шахматисте, а о гениальном мыслителе в области шахмат, о неутомимом искателе, о смелом новаторе, о большом человеке. Но и шахматные авторы, писавшие о Стейнице, не знают — это не входит в их компетенцию, — как печален был его жизненный путь; ибо в этом он разделил столь типичную для буржуазного общества судьбу новаторов, искателей, пролагателей новых путей во всех отраслях творчества: он был одинок, не признан, не понят даже в среде своих собратий-шахматистов. Они отдавали ему должное, как партнеру за шахматной доской, долголетнему чемпиону мира, но пожимали плечами, когда речь заходила о «чудачествах старика», о теоретических его исканиях, о глубокомысленных построениях, о героическом упорстве, с которым пытался он, и столь часто безуспешно и во вред себе, как практическому игроку, осуществить в жизни (т. е. на шахматной доске — ведь она является жизненной реальностью для шахматиста) свои философско-эстетические (в шахматной области) принципы. Этот Стейниц стал нам ясен только теперь.
Никто из писавших о Стейнице ничего не мог сказать о нем как о человеке. Шахматы в этом смысле — совершенно особая область человеческого творчества, в корне отличная, согласно установившимся взглядам, от музыки, живописи, литературы. Шахматное творчество, на первый взгляд, максимально объективно, наименее зависит от личных качеств человека, от его социальной среды, от жизненной его биографии, оно, так сказать, выпадает из жизни самого шахматиста, подчиняясь имманентным законам самого жанра. Таково обыденное представление, которое, если бы дать ему наукообразное обоснование, явилось бы чисто идеалистической, насквозь формалистской концепцией. Но, повторяю, это даже не концепция, это только обычное представление, в свете которого никак не понять, что же в конце-концов создает стиль и индивидуальность шахматиста? А понять это можно и должно, при предварительном условии безоговорочного отказа от этого представления.
Изучение творчества выдающегося шахматиста, как и творчества каждого выдающегося человека в любой отрасли мышления и действия, — мыслимо лишь на основе изучения его социальной и личной биографии.